ЕЖЕДНЕВНЫЕ НОВОСТИ ИСКУССТВА@ARTINFO
В МИРЕ
В МОСКВЕ
В РОССИИ
В ПИТЕРЕ В
ИНТЕРНЕТЕ ПЕРИОДИКА
ТЕКСТЫ
НАВИГАТОР
АРТИКУЛЯЦИЯ
С ДМИТРИЕМ БАРАБАНОВЫМ АРТ
ФОН С ОКСАНОЙ САРКИСЯН МОЛОЧНИКОВ
ИЗ БЕРЛИНА SUPREMUS
- ЦЮРИХ ОРГАНАЙЗЕР
ВЕЛИКАНОВ
ЯРМАРКИ
ТЕТЕРИН
НЬЮС ФОТОРЕПОРТАЖИ
АУДИОРЕПОРТАЖИ
УЧЕБА
РАБОТА
КОЛЛЕГИ
АРХИВ
АЛЕН БАДЬЮ.
Манифест философии.
ALAIN BADIOU
manifeste pour la philosophie
1. Возможность
2. Условия
3. Современность
4. Хайдеггер в качестве
общего места
5. Нигилизм
6. Швы
7. Век поэтов
8. События
9. Вопросы
10. Платоновский жест
11. Родовое
Приложения.
1. Ален Бадью и “Бытие и Событие”
10 и 17 декабря 1988 года Международным
философским коллежем был организован цикл
публичных выступлений по поводу выхода в
свет ниги Алена Бадью “Бытие и событие”
(1988).
3.
Ален Бадью. Определение философии.
< <24-25 ноября 2006 года состоялся коллоквиум по книге Alain Badiou "Logiques des Mondes" - в Американском университете Парижа> |
Есть еще Алена Бадью:
"Апостол Павел.
Обоснование универсализма"
"Заметим следующее: это не
поднявшиеся озаренные светом народные
массы положили конец государству-партии,
конец советской империи. Окончательная
смерть этого толстокожего произошла в
результате внутреннего распада, заранее
обусловленного и бесперспективного. Все
дело оставалось государственным с начала и
до конца. Никакое политическое
нововведение — или изобретение политики —
не было отмечено в этой ситуации...
То, что тысячи людей собрались на заводах и
вышли на улицы, то, что они были довольны
происходящим, еще ничего не значит! Ибо они
— увы! — не показали, что способны думать и
хотят пройти испытание чем-то
беспрецедентно новым...
Мы переживаем момент истины. Признания, что
сущность любой демократии — это
существование огромных состояний
подозрительного происхождения, что лозунг
«Обогащайтесь!» является альфой и омегой
эпохи, что грубая материальность прибылей
— это абсолютное условие любого
приемлемого общественного устройства.
Короче, положение, согласно которому
собственность — это сущность «цивилизации»,
больше не подвергается сомнению, не смотря
на двухвековые авантюристические и
клеветнические утверждения революционеров,
которые хотели покончить с такой «цивилизацией».
«Марксизм» без политики и пролетариата,
экономизм, который ставит частные блага в
центр социальной детерминации, вздохнувшие
с чистой совестью биржевики, коррупционеры,
спекулянты, финансисты, правительства,
озабоченные исключительно поддержкой
обогащения богатых: вот такое видение мира
нам предлагается под триумфальными стягами
цивилизации.
..юный Маркс в своем «Манифесте», который
сегодня называют убийственной
тарабарщиной, представлял правительства
как ставленников капитала? Сдается мне, что
больше ни у кого не осталось сомнений в
истинности этого утверждения.
Бадью
А. "Тайная катастрофа. Конец
государственной истины>
Ален Бадью:
книги, биография, лекции, ссылки>
Библиография Бадью на сайте
lacan.com>
Real Video: лекция Алена Бадью "On the Construction of a Truth".
Август 2002. Текст
обсуждения лекции с Жижеком и другими.
СОСТАВЛЕНИЕ И
ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО В. Е. ЛАПИЦКОГО <Верстка здесь - artinfo. На 12 июля 2006 года - без послесловия перводчика, и в тексте "возвращение самой философии" пока не наведен порядок в примечаниях и сносках> Бадью, Ален “Манифест философии” Алена Бадью
(р. 1937) в сжатой и энергичной форме
представляет одно из значительнейших
событий в истории новейшей мысли—глобальную
“философию события”, реализующую
небывалый по дерзости замысел: в эпоху
пресловутого “конца философии” сделать
еще один шаг и, повторив жест Платона,
заново отстроить философию в качестве
универсальной доктрины, обусловленной
положениями науки, искусства, политики и
любви и обеспечивающей им возможность
гармоничного сосуществования. В качестве
Приложений в издание включены тексты
посвященного обсуждению концепций Бадью
круглого стола (в котором приняли участие Ф.
Лаку-Лабарт, Ж. Рансьер, Ж. -Ф. Лиотар) и
непосредственно примыкающие к нему
уточнения авторской позиции. ISBN 5-901410-29-7 |
МАНИФЕСТ ФИЛОСОФИИ |
1 Возможность |
Во Франции сегодня живет не так уж много
философов, хотя их здесь, наверное, больше,
чем где бы то ни ыло. Чтобы их
пересчитать, достаточно будет, пожалуй,
десяти пальцев. Да, с десяток философов,
если понимать под этим тех, кто
предлагает нашему времени свои особые,
опознаваемые формулировки, и,
ледовательно, оставить в стороне как
комментаторов, так и незаменимых
эрудитов и суетных эссеистов. Десять философов? Или, скорее, “философов”?
Ибо, как ни странно, большинство из них
утверждает, что и- Конечно, в философизации
интеллектуальности этого преступления
можно узреть изрядную гордыню. Когда
Лиотар ставит в заслугу Лаку-Лабарту “первое
философское определение нацизма”, он
считает само собой разумеющимся, что
подобное определение способно пройтипо
философскому ведомству. А ведь это отнюдь
не очевидно. Мы знаем, например, что “определение”
законов движения к философии ни в коей
мере не относится. Со своей стороны я
утверждаю, что даже древний вопрос о
бытии как бытии—не только ее вотчина: это
вопрос из области математики. И, стало
быть, вполне допустимо представить, что
пределение нацизма (например, нацизма как
политики) не подпадает под юрисдикцию той
специфической мыслительной формы,
которая со времен Платона удостаивается
имени философии. Не исключено, что наши
скромные провозвестники философского
тупика сохраняют, хранят, пестуют идею,
согласно которой Ибо когда наши философы из аксиомы,
предписывающей философии бремя
ответственности за преступления века,
извлекают в связке друг с другом выводы о
тупике философии и неосмысляемом
характере преступления, гордыня
превращается в опасную
несостоятельность. Для тех, кто полагает,
что мы должны философски оценить
истребление в Европе евреев с точки
зрения хайдеггеровскои мысли, тупик и в
самом деле бросается в глаза. Чтобы
выпутаться из этого, утверждают, будто
тут присутствует нечто неосмысляемое,
необъяснимое, развал любого понятия.
Готовы, чтобы спасти ее гордость,
принести в жертву саму философию: коли
философия должна осмыслить нацизм, а ее
для этого не хватает, значит, она должна
осмыслить неосмысляемое, значит,
философия зашла в тупик. Я предлагаю принести императив в жертву
и заявить: если философия неспособна
осмыслить истребление в В действительности объявлять о “конце”,
завершении, радикальном тупике всегда
нескромно. Провозглашение “конца
великих повествований” столь же
нескромно, как и само великое
повествование, убежденность в “конце
метафизики” движется в метафизической
стихии убежденности, деконструкция
понятия субъекта требует некоей
центральной категории (например, бытия),
историчностная предписанность которой
еще более определенна и т. д. Оцепеневшая
от трагичности своего предполагаемого
предмета—истребления, концлагерей—философия
преображает собственную невозможность в
трагическую позу. Она рядится в мрачные
цвета эпохи, не обращая внимания на то,
что эта эстетизация тоже несправедлива
по отношению к жертвам. Покаянное
олицетворение низостей—точно такая же
поза, позерство, как и медные трубы
кавалерии второго пришествия Духа, а
конец Конца Истории скроен из той же
ткани, что и сам этот Конец. Стоит только ограничить ставки
философии, и пафос ее “конца” уступает
место совершенно иному вопросу, есть преступание через некий конец. Напротив, предстоит разобраться, что означает сделать еще один шаг. Всего один шаг. Шаг в современную конфигурацию, ту, что со времен Декарта связывает условия философии с тремя узловыми понятиями, каковыми являются бытие, истина и субъект. |
2 Условия |
Философия некогда началась; она
существует не во всех исторических
конфигурациях; модус ее бытия—прерывистость
как во времени, так и в пространстве.
Следует, стало быть, предположить, что ей
требуются определенные условия. Стоит
только оценить дистанцию между
греческими городами-государствами,
абсолютными монархиями классического
Запада, обществами буржуазного
парламентаризма, и тут же станет ясно, что
всякая надежда определить условия
философии на основе единственно
объективной платформы “общественных
формаций” или даже на основе великих
идеологических, религиозных или
мифологических дискурсов обречена на
провал. Условия философии трансверсальны,
это некие постоян- ные, распознаваемые на большом протяжении процедуры, чья соотнесенность с мыслью относительно неизменна. Имя этой неизменности ясно: речь идет об “истине”. Обусловливающие философию процедуры—процедуры истинностные, идентифицируемые в этом качестве своей повторяемостью. Мы уже не способны верить в россказни, которыми группа людей навораживает себе истоки или судьбу. Мы знаем, что Олимп—всего-навсего холм, а Небеса наполняет разве что водород или гелий. Но что ряд простых чисел неограничен, доказывается сегодня в точности так же, как и в “Элементах” Евклида; нет никаких сомнений, что Фидий—великий скульптор; что афинская демократия является политическим изобретением, тема которого занимает нас до сих пор, а то, что любовь видетельствует о проявлении Двоицы, в котором цепенеет субъект, мы понимаем, читая как Сафо или Платона, ак и Корнеля или Беккета. Тем не менее, все это существовало не
всегда. Есть и общества без математики; в
других “искусство” в влиянии с
устаревшими священными функциями
остается для нас непроницаемым; в третьих
отсутствует или не имеет выражения
любовь; в некоторых, наконец, деспотизм
так и не дал места политическому
изобретательству и даже не позволил о нем
помыслить. И уж подавно эти процедуры не
всегда существовали все вместе. Если
Греция увидела рождение философии, то
не потому, конечно, что хранила Первая философская конфигурация,
которая вознамерилась расположить эти
процедуры—совокупность этих процедур—в
едином понятийном пространстве,
удостоверяя тем самым в мысли, что они
совозможны, носит имя Платона. “Не
геометр—да не войдет”,—предписывает
матема как условие философии.
Болезненная отставка поэтов, изгнанных
из полиса по причине подражания (читай:
излишне восприимчивых в схватывании Идеи),
показывает одновременно и что предметом
разбирательств служит поэма, и что ее
нужно соразмерять с неизбежным
прерыванием россказней. “Пир” и “Федр”
сочленяют любовь с истиной в
непревзойденной форме. Наконец,
политическое изобретение преподносится
как сама текстура мысли: в конце 9-й книги
“Государства” Платон в явном виде
указывает, что идеальный Полис-государство
не есть ни программа, ни реальность, а
вопрос, существует ли или может ли он
существовать, не представляет ника- Итак, мы заявляем, что имеется четыре
условия философии, причем изъян даже в
одном из них ведет к ее рассеиванию, точно
так же как их совокупное появление
обусловило ее возникновение. Эти условия
суть: матема, поэма, политическое
изобретение и любовь. Мы называем их
родовыми процедурами—по причинам, к
которым я вернусь далее и которые
составляют самый центр моего “Бытия и
события”. Этими же причинами и
определяется, что четыре типа родовых
процедур уточняют и классифицируют в
наши дни все способные порождать истины
роцедуры (истина бывает только научной,
художественной, политической или
любовной). Тем самым можно сказать, что
условием философии служит наличие истин
в кждом из классов, где они удостоверяемы. Мы сразу же сталкиваемся с двумя
проблемами. Во-первых, если условиями
философии служат истинност- Истинностные процедуры, или процедуры
родовые, отличаются от накопления знаний
своим событийным происхождением. Пока
случается только то, что соответствует
правилам некоего положения вещей,
возможно, конечно же, познание,
правильные высказывания, накопление
знаний; невозможна здесь истина. Истина
парадоксальна тем, что она одновременно и
внове, следовательно,—нечто редкостное,
исключительное, и, затрагивая само бытие
того, истиной чего является, наиболее
прочна, наиболее, говоря онтологически,
близка к исходному положению вещей.
Рассмотрение этого парадокса требует
длительных рассуждений, однако же ясно,
что происхождение той или иной истины—из
разряда событий. Короче говоря, назовем “ситуацией”
какое-либо положение вещей, произвольную
предъявленную множе- Специфическая цель философии—предложить
единое понятийное пространство, в
котором обретают свое место именования
событий, служащих отправной точкой
истинностных процедур. Философия
стремится собрать вместе все прибавочные
имена. Она мысленно рассуждает о
совозможном характере
обусловливающих ее процедур. Она не
устанавливает никакой истины, а
предоставляет истинам место. Она
формирует родовые процедуры— приятием,
предоставлением прибежища, созданного в
соответствии с разнобоем их
одновременности. Философия приступает к
осмыслению своего времени, превращая в
общее место положение обусловливающих ее
процедур. Ее операторы, каковыми бы они ни
были, всегда стремят- Философские операторы, само собой, не
следует понимать как суммирование,
подведение итога. Событийный и
разнородный характер четырех типов
истинностных процедур полностью
исключает их энциклопедическое
ранжирование. Энциклопедия—измерение
знания, а не истины, которая образует в
знании дыру. Не всегда даже нужно, чтобы
философия затрагивала высказывания,
сиречь положение на местах, родовых
процедур. Философские понятия вынашивают
общее пространство, в котором мысль
получает доступ ко времени, к своему
времени, если только истинностные
процедуры этого времени нахо- Поскольку философия—занятие мысли
пробоиной во времени, искажающее
отражение того, что ее обусловливает,
она чаще всего полагается на ненадежные,
нарождающиеся условия. Она учреждается
на подступах к вмешательству именования,
посредством которого событие запускает в
ход родовую процедуру. Вдали от
установленных и закрепленных знаний,
всякую большую философию обусловливают
кризисы, прорывы и парадоксы математики,
потрясения поэтического языка, революции
или провокации в изобретенной политике,
колебания в отношениях двух полов.
Предваряя отчасти пространство приятия и
прибежища в мысли этих хрупких процедур,
распоряжаясь как совозможными теми
траекториями, сама возможность которых
еще не до конца установлена, философия
усугубляет эти проблемы. Хайдеггер С точки зрения системы ее условий,
разрозненное становление которых она
формирует, конструируя про- |
3 Современность |
Понятийные операторы, при помощи которых
философия выстраивает свои условия,
размещают, вообще го- воря, мысль своего времени, сообразуясь с парадигмой одного или нескольких из этих условий. Главным референтом для развертывания совозможности условий служит одна родовая процедура, близкая к своему исходному событийному местоположению или натолкнувшаяся на тупики собственного упорства. Так в контексте политического кризиса греческих городов-государств и “геометрической” переработки (вслед за Евдоксом) теории величин Платон приступает к превращению математики и политики, теории пропорций и Полиса как императива, в осевые референции мыслительного пространства, функцию которого обозначает слово “диалектика”. Как математика и политика онтологически совозможны? Таков платоновский вопрос, средство рассосаться которому предоставит оператор Идеи. Поэзия вдруг окажется под подозрением—но это подозрение является вполне допустимой разновидностью формирования, а любовь, по выражению самого Платона, свяжет внезапность встречи с тем фактом, что некая истина, в данном случае—истина Красоты, предстает неразличимой, не будучи ни речью (логос), ни знанием (эпистема). Условимся называть “периодом” философии
отрезок ее существования, когда
сохраняется тип устроения, определяемый
одним главенствующим условием. На
протяжении всего такого периода операторы
совозможности зависят от этой
специфической определенности. В особом,
послесобытийном состоянии, в котором они
находятся, период под юрисдикцией понятий
так завязывает в узел четыре родовые
процедуры, что одна среди них вписывается в
пространство мысли и обращения и
философски служит определению этого
времени. В платоновском примере Идея,
очевидно,—оператор, скрытым “истинным”
принципом которого является математика;
политика изобретается как условие мысли
под юрисдикцией Идеи (отсюда и царь-философ,
и примечательная роль, которую в воспитании
этого царя—или стража—играют Тогда перед нами встает следующий вопрос:
существует ли современный период философии?
Сегодня острота этого вопроса связана с тем,
что большинство философов заявляют, с одной
стороны, что такой период в
действительности существует, а с другой,
что мы—современники его завершения. Именно
таков смысл выражения “пост-модерн”, но
даже у тех, кто воздерживается от его
употребления, постоянно присутствует тема
“конца” философской современности,
исчерпания бывших ей свойственными
операторов (в особенности—категории
Субъекта), будь то и под схемой конца
метафизики. Чаще всего, впрочем, этот конец
приписывается изречениям Ницше. Если мы эмпирически обозначим
современность как “новое время”, то есть
период с Ренессанса по сегодняшний день,
трудно, конечно же, говорить о каком-то
периоде в смысле неизменности иерархии в
философской конфигурации условий. В самом
деле, очевидно, что —в классическую эпоху,
эпоху Декарта и Лейбница, под влиянием
галилеевского события, сущность которого—
введение в математику бесконечности,
главенствует условие математическое; —начиная
с Руссо и Гегеля, скандируемая
французской революцией, совозможность
родовых процедур находится под юрисдикцией
историко-политического условия; —между
Ницше и Хайдеггером, посредством
антиплатоновской обратной связи, в
операторы, которыми философия определяет
наше время как время забывчивого нигилизма,
возвращается уже искусство, в центре
которого пребывает поэзия. Таким образом, по ходу этой временной
последовательности имеет место смещение
порядка, перемещение Тем не менее это смещение не должно
скрывать неизменность—по крайней мере до
Ницше, но подхваченную и закрепленную
как Фрейдом и Лаканом, так и Гуссерлем—темы
Субъекта. Темы, которая подверглась
радикальной деконструкции лишь в работах
Хайдеггера и его последователей.
Преобразования же, которые она претерпела в
марксистской политике и в психоанализе (каковой
является современным вариантом любовных
условий), связаны с историчностью условий, а
не с аннулированием философского оператора,
трактующего эту историчность. Таким образом, удобно определить
современный период философии через
центральную, организующую роль, которую
играет в нем категория Субъекта. Хотя эта
категория и не предписывает какой-либо тип
конфигурации, какой-то устойчивый режим
совозможности, ее достаточно для
постановки вопроса: завершен ли
современный период философии? Другими
словами: требуется ли для того, чтобы
предложить в наше время пространство
совозможности расточаемым мыслью истинам,
поддержка и использование—пусть даже
глубоко искаженное или подрывное—категории
Субъекта? Или же, напротив, наше время
таково, что мысль требует эту категорию
деконструировать? На этот вопрос Лакан
отвечает радикаль- Остаемся ли мы все еще—и на каком
основании—галилеевцами и картезианцами?
Способны ли еще Разум и Субъект служить
векторами для философских конфигураций,
даже если Субъект лишен центра или пуст, а
Разум подчинен избыточной случайности
события? Является ли истина прикровенной
несокрытостью, риск которой вбирает в слова
одна только поэма? Или же философия
обозначает так в своем собственном
пространстве разъединенные родовые
процедуры, плетущие смутное продолжение
Нового времени? Должны ли мы в ожидании
продолжать или поддерживать размышления?
Таков сегодня единственный полемически
значимый вопрос: решить, остается ли форма
мысли нашего времени, философски
просвещенная событиями любви, поэмы, матемы
и изобретенной политики, связанной с той
диспозицией, которую Гуссерль все еще
называл расположенностью к “картезианскому
размышлению”. |
4 Хайдеггер в качестве общего
места |
Что же говорит “текущий” Хайдеггер—тот,
согласно которому организуется мнение? Вот
что: 1) Современная фигура метафизики, какою
она сложилась вокруг категории субъекта,
находится в стадии своего завершения.
Истинный смысл категории субъекта
выдвигается в универсальном процессе
объективации, процессе, подобающим именем
которому служит господство техники.
Становление человека субъектом—не более
чем окончательное метафизическое
переписывание установления этого
господства: “Сам факт того, что человек
становится субъектом, а мир—объектом,
является не более чем следствием процесса
обустраивания сущности техники”. Как раз
потому, что она является результатом
планетарного развертывания техники,
категория субъекта и непригодна, чтобы
повернуть мысль в направлении сущно- Таким образом, наше время столь же
нигилистично, если вопросить его в
отношении мысли, как и если вопросить его о
разворачиваемой им судьбе бытия. Что
касается мысли, наше время отворачивается
от нее радикальным затемнением раскрытия,
попущения быть, каковое обусловливает ее
отправление, и нераздельным господством
воления. Что касается бытия, наше время
обрекает его на уничтожение или более того:
само бытие есть фаза своего пред-ложения
как небытия, с тех пор как оно, удалившееся и
изъятое, расточается единственно в
замыкании первичной материи, в техническом
резерве бездонного дна. 4) В современную эпоху (когда человек
становится субъектом, а мир—объектом,
потому что постепенно устанавливается
господство техники), затем в наше время,
время сорвавшейся с цепи объективирующей
техники, только нескольким поэтам удалось
выговорить бытие или, по меньшей мере,
условия возвращения мысли, вне
субъективных предписаний технической воли,
к расцвету и Раскрытию. Поэтическая речь—и
только она одна—прозвучала как возможное
основание собирания Раскрытия, против
бесконечного и замкнутого резерва
трактуемого техникой сущего. Эти поэты—непревзойденный
Гельдерлин, позже Рильке и Тракль. Их
поэтическое слово прорвало ткань забвения
и удержало, сохранило не само бытие,
историчностная судьба которого свершается
в бедствиях нашего времени, а вопрос о бытии. 5) Поскольку философия завершена, нам
только и остается, что заново произнести
хранимый поэтами вопрос и уловить, как он
звучал на протяжении всей истории
философии, начиная с ее греческих истоков.
Мысль сегодня пребывает на условиях поэтов.
На этих условиях она пворачивается к
интерпретации истоков философии, к првым
жестам метафизики. Она намерена искать
ключи к своей судьбе, ключи к собственному
фактическому сершению в первом шаге
забвения. Этот первый шаг забвения—Платон.
Анализ платоновского “поворота” в том, чо
касается связи бытия и истины, позволяет
ухватить историчностную судьбу бытия,
каковая завершается на наших глазах
провоцированием уничтожения. В центре
этого “поворота” лежит интерпретация
истины и бытия как Идеи, то есть
аннулирование поэмы в пользу—здесь я
говорю на своем языке—матемы. Хайдеггер
интерпретирует платоновское прерывание
поэтического и метафорического рассказа
идеальной парадигматикой матемы как
начальную ориентацию судьбы бытия на
забвение его расцвета, отказ от его
первоначального присвоения поэтическим
языком греков. Посему можно с тем же успехом
сказать, что восхождение к истоку, каким оно
обусловливается сегодня поэтическим
словом, возвращается к слову поэтов
греческих, доплатоновских поэтов-мыс- 6) Таким образом, тройное движение мысли
сочетает бусловленность поэтическим
словом, интерпретацион- |
5 Нигилизм? |
Мы не согласны ни с тем, что слово “техника”,
даже если заставить откликнуться в нем
греческое τέχνη, пригодно, чтобы
указать на сущность нашего времени, ни с тем,
что имеется некоторое полезное для мысли
соотношение между “планетарным
господством техники” и “нигилизмом”.
Медитации, домыслы и диатрибы по поводу
техники, сколь бы распространенными они ни
были, остаются одинаково нелепыми. И надо
заявить во весь голос о том, о чем втихую
думают многие изощренные хайдеггерианцы:
тексты Хайдеггера по этому поводу не
избегают подобной напыщенности. “Лесная
тропа”, ясный взгляд крестьянина,
опустошение Земли, укорененность в
естественном ландшафте, расцветающая роза—весь
этот пафос со времен Альфреда де Виньи (“и
на быка стального, что мычит и пышет паром,
раньше, чем нужно, взгромоздился человек”),
через Жоржа Дюамеля и Жионо и вплоть до
наших публицистов, соткан из одной только
реакционной ностальгии. Стереотипный
характер этих привычных рассуждений,
относящихся к тому, что Маркс называл “феодальным
социализмом”, является, впрочем, лучшим
доказательством того, сколь мало в них
осмысленного смысла. Если бы мне потребовалось сказать что-либо
о технике, чья соотнесенность с
современными требованиями философии
довольно незначительна, то, скорее всего, я
бы выразил сожаление, что она все еще так
заурядна, так скромна. Недостает множества
полезных орудий, другие же известны лишь в
тяжеловесных и неудобных вариантах!
Пробуксовывает или подчиняется тому, что “жизнь
слишком медлительна”, огромное количество
грандиозных приключений—взять хотя бы
исследование планет, энергию термоядерного
синтеза, летательные аппараты для всех,
объемные, пространственные изображения...
На самом деле нужно воскликн ть: “Господа
техники, еще одно усилие, если вы и впрямь
стремитесь к планетарному господству
техники!” Недостаточность техники, все еще
примитивная техника—такова реальная
ситуация: Кроме того, совершенно неуместно
представлять науку принадлежащей, что
касается мысли, к тому же регистру, что и
техника. Безусловно, наука и техника с
необходимостью связаны, но из их связи
вовсе не следует общность их сущности.
Высказывания, рекламирующие “современную
науку” как результат, даже главный
результат господства техники,
несостоятельны. Если рассмотреть, к примеру,
одну из величайших теорем современной
математики, допустим (ибо это моя
специальность), ту, что доказывает
независимость гипотезы континуума (Коэн,
1963), в ней обнаружится концентрация мысли,
красота изобретения, неожиданность понятий,
рискованный прорыв, короче,
интеллектуальная эстетика, которую при
желании можно сблизить с величайшими
поэтическими произведениями этого века, с
военно-политическими дерзновениями
революционной стратегии, с сильнейшими
эмоциями любовной встречи, но, конечно Что касается “нигилизма”, то мы признаем,
что наша эпоха свидетельствует о нем—ровно
в той степени, в какой под нигилизмом
понимают разрыв традиционной фигуры связи,
развязанность как форму существования
всего того, что напоминает связь.
Несомненно, наше время поддерживается
своего рода обобщенным атомизмом,
поскольку никакая символическая санкция на
связь не способна сопротивляться
абстрактной мощи капитала. Что все
связанное свидетельствует о том, что в
качестве бытия оно развязано; что
господство множественности является
бездонным дном того, что представляет,
предъявляет себя Маркс в первую очередь подчеркивает конец
священных фигур связи, прекращение, за
давностью, символи- Если под “нигилизмом” понимать
десакрализацию, капитал, планетарное
господство которого несомненно Тем не менее для Маркса, как и для нас,
десакрализация ничуть не нигилистична,
если только “нигилизм” призван обозначать
то, что объявляет о невозможности доступа к
бытию и к истине. Как раз наоборот,
десакрализация служит необходимым
условием, чтобы мысли открылся подобный
доступ. Это, очевидно, единственное, что
можно и должно приветствовать в капитале:
он без обиняков выставляет чистую
множественность в качестве основы
предъявления, он разоблачает всякое
последствие Единого как простую шаткую
конфигурацию, он отстраняет символические
представления, в которых связь обретала
подобие бытия. То, что это отстранение
происходит среди полнейшего варварства, не
должно скрывать его чисто онтологических
достоинств. Кому мы обязаны избавлением от
мифа о Присутствии, от гарантии, выдаваемой
им субстанциальности связей и вечности
существенных отношений, как не блуждающему
автоматизму капитала? Чтобы мыслить за
пределами капитала и его заурядных
предписаний (общего расчета времени), все
еще нужно исходить из того, что он вскрыл:
бытие по сути своей множественно, священное
Присутствие есть чи-стая кажимость, а
истина, как и всякое, что существует,—отнюдь
не откровение, еще менее—близость того, что
отступает. Она есть налаженная процедура,
результатом ко- Наша эпоха ни технична (ибо она такова
лишь в посредственной степени), ни
нигилистична (ибо она явля- Философия ни в коем случае не завершена.
Но стойкость тех остатков империи Единого,
каковые, собствен- Я выдвигаю следующий парадокс: вплоть до
самого недавнего времени философия не
умела мыслить вровень с капиталом,
поскольку она, вплоть до самого интимного в
самой себе, оставляла поле свободным для
тщетных воздыханий о священном, для
навязчивой идеи о Присутствии, для смутного
владычества поэмы, для сомнения в своей
собственной законности. Она не смогла
превратить в мысль тот факт, что человек
необратимо стал “господином и властелином
природы” и что речь при этом идет не об
утрате или забвении, а о самом высоком
предназначении—все еще представляемом,
однако же, в мутном тупоумии расчисляемого
времени. Философия оставила незавершенным
“картезианское размышление”,
заблудившись в эстетизации воли и пафосе
свершения, судьбы и забвения, потерянного
следа. Она не захотела признать без
экивоков абсолютность множественности и
небытие связи. Она уцепилась за язык, за
литературу, |
6 Швы |
Если философия, как я утверждаю, это
мыслительная конфигурация совозможности
четырех ее родовых условий (поэмы, матемы,
политики, любви) в событийной форме, которая
предписывает истины своего времени,
перебой в философии может проистекать из
того, что свобода хода, необходимая ей для
определения переходного режима или
интеллектуального обращения между
истинностными процедурами, которые ее
обусловливают, оказалась ограничена или
заблокирована. Чаще всего причиной
подобной блокировки служит то, что, вместо
того чтобы установить некое пространство
совозможности, че- рез которое осуществляется мышление того или иного времени, философия передает свои функции одному из своих условий; она целиком препоручает все мышление одной родовой процедуре. Философия свершается тогда в стихии своего собственного подавления в пользу этой процедуры. Я буду называть подобный тип ситуации
швом. Философия неопределенно запинается
всякий раз, когда ока- Девятнадцатый век, от Гегеля и до Ницше, во
многом находился во власти швов, вот почему
и кажется, что философия переживала тогда
упадок. Главным из них был шов
позитивистский или сциентистский, который
ожидал от науки, что она сама сформирует
законченную систему истин своего времени.
Хотя его престиж и подорван, этот шов и по
сей день господствует в академической
англосаксонской философии. Самые заметные
его последствия затрагивают, естественно,
положение других условий. Что касается
политики, то она, как мы видим, совершенно
отказалась от собственного статуса и
сведена В своей господствующей канонической
форме предложил свой шов и марксизм:
подшить философию к ее политическому
условию. В этом вся двусмысленность
знаменитого тезиса о Фейербахе, который
якобы заменяет “истолкование” мира его
революционным преобразованием. На политику
здесь философски указывается как на
единственный способ сформировать на
практике общую систему смысла, философия же
обречена на постепенное упразднение. То,
что политика (впрочем, широко
отождествляемая Марксом с реальным
движением Истории) есть конечная форма
суммирования опыта, вместе с другими
условиями отстраняет и саму философию,
которая намеревалась вписать в этот опыт
совозможность с политикой. Хорошо известна
неприязнь Маркса и марксистов ко всему, что
касается художественной деятельности, осо- С научным же условием все не так просто.
Маркс и его последователи, в этом—данники
господствующего Но поскольку в “материалистическом”
видении наука препровождается к своим
технико-историческим условиям, над
сочленением двойного шва в конечном счете
господствует политика, каковая только и
может включить в целое также и науку, что
становится очевидным, когда тот же Сталин
от имени пролетариата или его партии
берется диктовать законы генетике,
лингвистике или теории относительности.
Эта ситуация вызвала столь запутанный
философский паралич, что, когда в
шестидесятые годы Луи Альтюссер взялся
вернуть марксистской мысли действенность,
единственный выход, который он увидел,—перевернуть
сочленение двух швов в пользу науки и
сделать из философского марксизма нечто
вроде эпи- В конечном счете я выдвигаю следующий
тезис: если философия, начиная, вероятно, с
Гегеля, кружит в своей мучительной
неопределенности по кругу, то дело тут в том,
что она—пленница сети швов, пришитая к
своим же условиям, в первую очередь к
научным и политическим, которые
препятствуют ей сформировать их общую
совозможность. Тем самым что-то
свойственное нашему времени от нее
заведомо ускользнуло, и она отражает себя
же искаженным и ограниченным образом. Безошибочный признак, по которому
распознается, что на философию умаляюще
воздействует подшитие к Если понимать под “системой”
энциклопедическую фигуру, снабженную
некоей основой или подчиненную Я не могу согласиться с определением
Лиотаром философии как дискурса в поисках
своих собственных правил. Имеется по
меньшей мере два универсальных правила, без
которых говорить о философии нет никакого
смысла. Если в девятнадцатом веке и позже
философия претерпела двойной подшив к
своим политическим и научным условиям,
вполне понятно, что, особенно после Ницше,
она подверглась искушению высвободиться,
подшиваясь к какому-либо другому условию.
Напрашивалось искусство. Вместе с
Хайдеггером достигает кульминации
антипозитивистское и антимарксистское
усилие препоручить Я же утверждаю, что сегодня возможно (и,
следовательно, надлежит) разорвать все эти
договоры. Предлагаемый мною жест—чисто и
просто философский жест снятия швов.
Оказывается, что главная цель, высшая
трудность состоит в том, чтобы снять с
философии шов ее поэтического состояния.
Позиции позитивизма и догматического
марксизма ныне—не более чем окаменелости,
чисто институционные или академические швы.
Напротив, то, что наделило властью
поэтизирующий шов (и, стало быть, Хайдеггера),
ничуть не пострадало, не будучи даже и
изучено. Что же делали и думали поэты в эпоху, когда
философия теряла присущее ей пространство,
подшитая к матеме или революционной
политике? |
7 Век поэтов |
В период, который открывается, в общем и
целом, сразу после Гегеля, в период, когда
философия зачастую подшита либо к научному,
либо к политическому условиям, поэзия взяла
некоторые из ее функций на себя. К тому же
всякий согласится, что речь здесь идет о
периоде для этого искусства исключительном.
Тем не менее той поэзией и именами, о
которых мы говорим, вся поэзия и все поэты
далеко не исчерпываются. Речь идет о тех,
чье творчество непосредственно
распознаваемо как работа мысли, для кого
поэма, как раз там, где пробуксовывает
философия, оказывается в языке местом, где
свершается суждение о бытии и о времени. Эти
поэты вовсе не решили заменить философов,
они писали, не отдавая себе в такой подмене
ясного отчета. Скорее, следует представлять,
что на них оказывалось своеобразное
интеллектуальное давление, навлеченное как
отсутствием в философии свободы хода, так и
потребностью построить изнутри своего искусства такое общее, привечающее и мысль, и родовые процедуры пространство, которое философия в своих швах установить уже не могла. Если поэзия особо подходила для этой службы, то дело тут в том, что, с одной стороны, она, по крайней мере до Ницше и Хайдеггера, не фигурировала среди условий, к которым в первую очередь подшивалась философия; с другой, отдаленное призвание поэзии, искусства связи между речью и опытом,— иметь, как будто на своем химерическом горизонте, в качестве идеала Присутствие, каким его может основать речь. Соперничество поэта и философа—старая история, как видно из особо суровой проверки, которой подверг поэзию и поэтов Платон. Взятый у него реванш, пророком которого стал Ницше, не мог не утвердиться под юрисдикцией стихотворения. Декарт, Лейбниц, Кант или Гегель могли быть математиками, историками, физиками; если они кем-то и не были, так это поэтами. Но после Ницше все претендуют именно на это, все поэтам завиду- ют, все оказываются несостоявшимися, или относитель- ными, или откровенными поэтами, как видно на примере Хайдеггера, но также и Деррида или Лаку-Лабарта, и даже Жамбе или Лардро приветствуют неизбежно поэтическую склонность метафизических воспарений Востока. Таким образом, в бесхозное из-за зашитости
философов время действительно имел место
век поэтов. Было—от Гельдерлина и до Пауля
Целана—время, когда стихотворение
раскрыло и удержало поколебленный смысл
этого времени, форму самого открытого
доступа к вопросу о бытии, менее всего
схваченное грубыми швами пространство
совозможности, самую изощренную
формулировку опыта современного человека.
Время, когда загадка эпохи была включена в
загадку поэтической метафоры, когда С того момента как философия пытается
подшиться к поэтическим условиям,
канонические представители века поэтов
становятся предметом философского
избранничества. “Философия, чтоб
подготовиться к поэзии”,—говорит даже
Мишель Деги (он, правда, поэт). Во всяком
случае—чтобы подготовить список поэтов,
касательно которых философия признает, что
они всерьез и надолго присвоили ее обычные
функции. Что касается меня (а я стою на том, что век
поэтов завершен, и именно с этой точки
зрения и оглашаю свой Здесь не место изучать исторические
хитросплетения, перемены, основные
стихотворения, своеособые дей- 1) Основная линия, которой придерживаются
наши поэты и которая позволяет им
избавиться от последствий философских швов,
это линия на отстранение категории объекта.
Точнее—на отстранение категорий объекта и
объективности как необходимых форм
предъявления. Поэтов века поэтов искушает
желание открыть доступ к бытию—даже там,
где бытие не может удержаться от
предъявленческой категории объекта. Отныне
поэзия по сути своей дезобъективирует. Это
ни в коей мере не означает, что смысл
передается субъекту или субъективности.
Совсем наоборот, поскольку поэзия остро
осознает организованную швами связь между
“объектом” (объективностью) и “субъектом”.
Эта связь определяюща для знания или
познания. Но искушающий поэзию доступ к
бытию к познанию не относится. Он,
следовательно, диагонален
противопоставлению субъект / объект. Когда
Рембо осыпает “субъективную поэзию”
сарказмами или когда Малларме
устанавливает, что стихотворение имеет
место только в том случае, если его автор
как субъект отсутствует, они понимают, что
стихотворение оказывается истинным, только
тогда, когда высказываемое им не проходит
ни по ведомству объективности, ни по
ведомству Поэзия, взыскующая следа—или порога—Присутствия,
отрицает, что на этом пороге удастся
удержаться, сохраняя тему объективности, и,
следовательно, опорой подобного опыта не
может служить и субъект—непременный
коррелят объекта. Коли поэзия уловила
своими темнотами темноту эпохи, так потому,
что при всем разнообразии и даже
несовместимости измерений своих процедур
отстранила “объективирующие” рамки
субъект/объект, в которых в условиях швов
философски утверждалось, что эта эпоха
имеет направленность. Поэтическая утрата
направления прежде всего означает, что по
закону некоей истины, которая прорывает и
зачеркивает всякое познание, существует
опыт, уклоняющийся одновременно и от 2) Силу мысли Хайдеггера придало скрещение
собственно философской критики
объективности с поэти- До сих пор мысль Хайдеггера черпает свою
силу убеждения из того, что только она
сумела уловить, что же обсуждалось в
стихотворении, а именно, отстранение
фетишизма объекта, противопоставление
истины знанию и, наконец, принципиальную
утрату направления, дезориентацию нашей
эпохи. Вот почему едва ли возможна другая
фундаментальная критика Хайдеггера, кроме
следующей: век поэтов завершен, необходимо
снять шов также и между философией и ее
поэтическими условиями. Что означает:
дезобъективация, дезориентация сегодня уже
не обязаны заявлять о себе в поэтической
метафоре. Утрата направления
концептуализируема. 3) В хайдеггеровском итоге века поэтов
присутствует, однако, доля фальсификации.
По Хайдеггеру, поэти- И когда Пессоа пишет: “Бином Ньютона
столь же прекрасен, как и Венера Милосская /
Дело в том, что мало кто может это заметить”,
он подводит нас к мысли, что требуется не
противопоставлять истину поэмы скрытому
нигилизму матемы, а сделать так, чтобы эту
тождественность красоты заметили все, а не
кое-кто. Поэзия, более глубокая в этом, чем ее
служанка философия, полностью осознала, что
разделяет мысль с математикой, поскольку
вслепую заметила: и матема в своей чистой
буквальности дарения, в своем пустом
подшитии к любому множественному
предъявлению тоже ставит под сомнение и
отметает превалирование объективности. Всякий шов есть преувеличение, ибо, как я
уже повторял вслед за Хайдеггером,
философия усугубляет про- 4) Центральная операция, исходя из которой
можно воспринять и осмыслить поэта века
поэтов, это его “ме- 5) Творчество Пауля Целана на последнем
краю и изнутри поэзии выражает конец века
поэтов. Целан завер- |
8 События |
Что сегодня возможно и, следовательно,
необходимо снять с философии швы и
провозгласить ее возрожде- ние; что после долгой приостановки, которую повлекли за собою последовательно сменявшие друг друга разрушительные привилегии в отношении условий научного (позитивизм), политического (марксизм) и поэтического (от Ницше и до наших дней), вновь становится настоятельной конфигурация четырех условий, исходящая из полностью переделанной доктрины истины; что, в разрыве с повторяющимися объявлениями о “конце философии”, о “конце метафизики”, о “кризисе рассудка”, о “деконструкции субъекта”, задача состоит в том, чтобы подхватить нить современного разума, сделать еще один шаг в преемственности “картезианского размышления”,—все это было бы всего-навсего волюнтаристским произволом, если бы не оказалось, что смысл всего этого основывается на событиях, имеющих статус решающих и внезапных, хотя и согласно еще отложенным или ненадежным именованиям, в регистре каждого из четырех условий. Именно события матемы, поэмы, мысли о любви и изобретенной политики и предписывают нам возвращение философии своей способностью обустроить интеллектуальное место убежища и сбора для того, что в этих событиях отныне именуемо. По разряду матемы это событие составляет
путь, ведущий от Кантора к Полу Коэну. Он
основывает центральный парадокс теории
множественности и в первый раз целиком и
полностью доказательно артикулирует его в
различимом понятии неразличимой
множественности. Он решает в
противоположном по сравнению с
предлагавшимся Лейбницем смысле вопрос о
том, подчиняется ли рациональная мысль о
бытии как бытии верховенству языка или нет.
Сегодня мы знаем, что ни в коей мере и что,
напротив, лишь учитывая существование
произвольных, неименуемых, “родовых”
множественностей, множественностей, не
ограничиваемых никакими свойствами языка,
имеем мы шанс подойти к истине бытия данной
множественности. Если истина образует дыру
в знании, если тем самым не бывает знания
истины, а бывает лишь производство истин, то
дело тут в том, что продуманная в своем
бытии математически (то есть как чистая
множественность) истина является родовой,
избегающей всякого точного обозначения,
избыточной по отношению к тому, что оное
позволяет различить. Цена, которую надо
платить за эту убежденность, состоит в том,
что количество множественности
претерпевает неопределенность, своего рода
дефект разделительности, который и
наделяет полнотой реальности само бытие:
просто-напросто невозможно осмыслить
количественное соотношение между “числом”
элементов бесконечного множества и числом По разряду любви, по разряду мысли о том,
истины чего она на самом деле приносит,
событием является творчество Жака Лакана.
Нам нет нужды вдаваться здесь
дополнительно в вопрос о статусе
психоанализа, вопрос, когда-то с оглядкой на
позитивистский шов сформулированный в виде:
“Является ли психоанализ наукой?”, и
кторый я выскажу скорее так: “Является ли
психоанализ родовой процедурой?
Принадлежит ли он к условиям философии?”
Отметим только, что, поскольку со времен
Платона и вплоть до Фрейда и Лакана
философскому познанию подлежали всего
четыре родовые процедуры, было бы
достаточно мотивированно и в некоторой
степени оправдало бы частое высокомерие
ярых приверженцев психоанализа, если бы
последний потребовал от философии
подходить к нему как к пятой такой
процедуре. И это была бы на самом деле
революция в мысли, совершенно новая эпоха
конфигурирующей деятельности филосо- Подход к Лакану как к теоретику любви, а не
субъекта или желания, может показаться
странным. Дело в том, что я обращаюсь здесь к
его мысли строго с точки зрения условий
философии. Вполне возможно (но количество и
сложность посвященных им ей текстов все же
симптоматично), что любовь не является
центральным понятием в проявленности
лакановского творчества. Однако именно под
углом трактующих ее мыслительных новаций
его начинание и становится событием и
условием возрождения философии. Впрочем, я
не знаю другой столь же глубокой теории
любви со времен Платона и развитой им в “Пире”
теории, с которой снова и снова вступает в
диалог Лакан. Дело в том, что любовь—это то, исходя из
чего осмысляется Двоица в расколе
господства Единого, образ которого она
сохраняет. Как известно, Лакан приступает к
своего рода логической дедукции Двоицы
полов, 'женской “части” и мужской “части”
субъекта, к разделению, которое сочетает
отрицание и кванторы всеобщности и
существования, чтобы определить женщину
как “не-все”, а мужской полюс как тем самым
ущербный вектор Всего. Лакан составляет для философии событие,
поскольку он выявляет всевозможные
тонкости касательно Двоицы, касательно
образа Единого в развязанности Двоицы, и
упорядочивает в них родовые парадоксы
любви. Кроме того, вскормленный своим
опытом, он умеет и высказать, в
соотнесенности и сравнении, к примеру, с
куртуазной любовью, современное состояние
вопроса о любви. Он предлагает не только
понятие, артикулированное в соответствии с
зигзагами различия и его живой процедуры,
но и анализ обстановки. Вот почему
антифилософ Лакан являет собою условием
возрождения философии. Философия возможна
сегодня, только если она совозможна Лакану. По разряду политики событие
сосредоточено в историческом эпизоде,
растянувшемся примерно с 1965 по 1980 год и
увидевшем, как друг за другом следуют, по
выражению Сильвена Лазарю, “смутные
событийности” (что следует понимать как
смутные с точки зрения политики). Сюда
относятся: Май-68 и его последствия,
китайекая культурная революция, революция
в Иране, рабочее и национальное движение в
Польше (“Солидарность”). По разряду поэмы событием является
творчество Пауля Целана—и само по себе, и
по тому, что оно удерживает на последней
грани из всего века поэтов. Симптоматично,
что, именно ссылаясь на стихотворения
Целана, такие разные мыслительные
предприятия, как у Деррида, Гадамера или
Лаку-Лабарта, возвещают неизбежность шва
философии с ее поэтическим условием. Смысл,
который Да, конечно, все основывается на том
смысле, который приписывается встрече
Целана и Хайдеггера, поч- Таковы события, которые обусловливают
сегодня в каждой родовой процедуре
философию. Наш долг—произвести понятийную
конфигурацию, способную собрать их вместе,
сколь бы мало именуемыми и даже выявляемыми
они еще ни были. Как родовое Пола Коэна,
теория любви Лакана, политика, верная Маю-68
и Польше, поэтический призыв Целана вне
поэмы одновременно возможны для мысли? Речь
ни в коем случае не идет о том, чтобы
подвести им общий итог; эти события
разнородны, невыравниваемы. Речь идет о том,
чтобы произвести понятия и правила
мышления,—возможно, донельзя далекие от
всякого явного упоминания этих имен и
свершений, возможно, как нельзя им близкие,
не суть важно,— но обязательно такие, чтобы
через эти понятия и правила наше время
оказалось бы представимо как время, когда в |
9 Вопросы |
По своему содержанию предлагаемый мною
жест пересоставления философии щедро
продиктован собенностями событий,
затронувших четыре родовые процедуры (Кантор—Гедель—Коэн
для матемы, Лакан для концепции любви,
Пессоа—Мандельштам—Целан для поэмы,
череда смутных событийностей между 1965 и 1980
годом для политического изобретения).
Большие концептуальные вопросы, вызванные
неопределенностью этих обстоятельств
мысли и которые надлежит философски
спроецировать в единое пространство (в
каковом будут осмысляться мысли нашего
времени), по завершении событийной
ориентировки выявляются достаточно
отчетливо. Впрочем, даже тогда, когда они
отрицают за философией ее право на
существование и полемизируют против
систематичности, наши философы,
хайдеггерианцы, современные софисты,
метафизические лаканисты, доктринеры от
поэзии, стремительно преумножающиеся
сектанты,—все они работают над этими
вопросами: не так-то легко избежать
императива условий, пусть и непризнанных,
ибо то, на чем они основываются, имело место. Первый из вопросов—вопрос Двоицы вне его
обычной, то есть диалектической,
формулировки. Я показал, что он
поддерживает всю любовную аналитику. Но
очевидно, что он же находится и в самом
центре политических новаций—в виде места,
которое впредь должен занимать в них
конфликт. Классический марксизм являл
собою резко выраженный дуализм:
пролетариат против буржуазии. Второй вопрос—вопрос объекта и
объективности. Я показал, что определяющей
функцией поэтов века поэтов было
установить, что доступ к бытию и к истине
предполагал отстранение категории объекта
как органической формы предъявления.
Объект вполне может быть категорией знания,
он служит препятствием пост-событийному
производству истин. Поэтическая
дезобъективация, условие открытости к
нашей эпохе как эпохе дезориентированной,
обосновывает философское высказывание,
которое в своей радикальной обнаженности
звучит следующим образом: никакая истина не
имеет объекта. Фундаментальной тогда оказывается
следующая проблема: влечет ли за собой
отстранение категории объекта отстранение
и категории субъекта? Это, вне всякого
сомнения, видимый эффект большинства
стихотворений века поэтов. Я отмечал
плюрализацию, рассеивание субъекта у Рембо,
его отсутствие у Малларме. Субъект поэзии
Тракля разве что занимает место смерти.
Хайдеггер, подшившись к поэтам, имел все
основания говорить, что невозможно
помыслить современное местоположение
Человека, исходя из категорий субъекта и
объекта. Напротив, Лакан был хранителем
субъекта лишь постольку, поскольку он также
перенял, переработал категорию объекта. В
качестве причины желания лакановский Можно резюмировать эту ситуацию, исходя
из логики швов, какою та по сегодня
направляла безбытие современной философии.
Философские учения, подшитые к своему
научному условию, выше всего ставили
категорию объекта, и объективность
является их общепризнанной нормой.
Философские учения, подшитые к
политическому условию, то есть варианты “старого
марксизма”, либо полагают, что субъект “возникает”
из объективности (переход, обычно заслугами
Партии, от “класса-в-себе” к “классу-для-себя”),
либо, куда последовательнее, отстраняют
субъекта в пользу объективности (для
Альтюссера материя истины принадлежит
процессу без субъекта) и парадоксальным
образом смыкаются с Хайдеггером, превращая
субъект в простой оператор буржуазной
идеологии (для Хайдеггера “субъект” есть
побочный продукт царства техники, но можно
сойтись на том, что на самом деле это также и
царство буржуазии). Для философских учений,
подшитых к поэме или, более общим образом, к
литературе, к искусству, мысль
уклоняется и от объекта, и от субъекта.
Наконец, для лакановцев имеются приемлемые
понятия и того и другого. Все сходятся в
единственном пункте, каковой является
столь общей аксиомой философской
современности, что я могу к ней только
присоединиться: в любом случае не стоит
вопрос об определении истины как “адекватности
субъекта и объекта”. Все расходятся, когда
речь заходит о том, чтобы на деле осу- Заметим, что эта типология оставляет
незанятым одно из мест: место той мысли,
которая поддерживала бы категорию субъекта,
но при этом позволяла бы поэтам отстранить
объект. Задача подобной мысли состоит в том,
чтобы произвести такое понятие субъекта,
которое не поддерживалось бы никаким
упоминанием об объекте, субъект, если можно
так выразиться, без визави. У этого места
плохая репутация, поскольку оно вызывает в
памяти абсолютный идеализм епископа Беркли.
И однако же, как будет понятно, я стремлюсь к
тому, чтобы его занять. В свете возможного
возрождения философии я считаю центральной
проблему субъекта без объекта, точно так же
как дезобъективация, отъединив истину от
знания, послужила основой для века поэтов и
тем самым определяющей критикой
позитивистского и промарксистского швов.
Впрочем, я полагаю, что одно-единственное
понятие, понятие родовой процедуры,
объединит в себе дезобъективацию как
истины, так и субъекта, в результате чего
субъект предстанет просто-напросто
конечным фрагментом некоторой пост-событийной
истины без объекта. Только на пути субъекта
без объекта и сможем мы заново начать “картезианское
размышление” и вместе с тем остаться
верными приобретенному в век поэтов
опыту—верными чисто по-философски, то есть
неподшито. Как я убежден, именно к подобному
движению мысли и призывают стихотворения
Пауля Целана, особенно тот таинственный
наказ, который сочетает в себе идею, что
доступ к бытию не есть открытый, царский
путь объективности, и идею об изымательской
заболеваемости метками, надписями на
обманчивой протяженности чувственного
дарения: Смысл тоже приходит Третий вопрос—вопрос о неразличимом.
Суверенность языка является сегодня
общепринятой догмой, хотя между “точным
языком”, о котором грезят позитивисты, и “поэтическим
речением” хайдеггерианцев лежит не одно
только недоразумение по поводу сущности
языка. Чтото вроде пропасти разделяет
полный номинализм Фуко и доктрину
символического у Лакана. С чем, однако же,
все согласны, будучи вписаны в то, что
Лиотар называет “большим языковым
поворотом” западной философии, так это с
тем, что на рубежах языка и бытия ничего нет
и что либо существует некая возможность “собирать
бытие” в языке; либо то, что есть, является
таковым, только будучи поименованным; либо
бытие как таковое избавлено от языка, что
никогда не имело иного смысла, кроме
передачи его другому языку, будь то языку
поэта, Бессознательного или Бога. Я уже указывал, что в этом пункте нас ведет
единственно матема. Современная
убежденность—та же самая, что и у Лейбница:
тут не было бы неразличимого для мысли, если
понимать под “неразличимым” явное понятие
того, что избавлено от языка. О том, что
избавлено от языка, невозможно иметь ни
понятия, ни мысли. Именно по этой причине
несимволизируемое реальное у Лакана
оказывается “ужасом”, точно также как тому,
что случается так, как случается, Лиотар
считает нужным дать имя “фразы”.
Неименуемое лучше держать от мысли
подальше. В конце своего “Трактата”
Витгенштейн выдвинул версию “принципа
неразличимости” Лейбница, вызвавшую общее
согласие: “О том, о чем невозможно говорить,
нужно молчать”. А ведь со времен события в
области матемы, каковым стали операторы
Пола Коэна, нам извест- Дело в том, что любовь скорее пополняет
жизнь, чем связывает ее с какой-то другой.
Дело в том, что политика, исходя из
основывающего ее события, стремится
разграничить неразграничиваемое,
заставить существовать в множественности
людей, установленный язык которых не может
ухватить ни их общность, ни интересы. Если,
наконец, Двоица есть производство, а не
состояние, то дело тут в том, что отличаемое
ею шаг за шагом от ситуации, в которой
правит Единое, есть не “другое Единое”, а
имманентная фигура того, что не было
сочтено. Философия должна сегодня связать
отстранение объекта, обращение инстанции
Двоицы и мысль о неразли- Что касается его формы, предлагаемый мною
философский жест—платоновский. |
10 Платоновский жест |
Принять к сведению конец века поэтов,
призвать в качестве онтологического
вектора современные формы матемы,
осмыслить любовь в ее истинностной функции,
вписать пути начала политики: все четыре
эти поступка—платоновские. Платон тоже
должен удерживать поэтов, невинных
сообщников софистики, вне проекта
философского основания, включить в свое
видение “логоса” математический подход к
проблеме иррациональных чисел, отдать
должное внезапности любви в восхождении к
Прекрасному и к Идеям и осмыслить сумерки
демократического полиса. К чему нужно
добавить, что, подобно тому как Платон в
качестве собеседников имеет упрямцев и в то
же время носителей современности,
профессиональных софистов, так и попытка
радикализовать разрыв с классическими
категориями мысли определяет сегодня то, что разумно назвать “большой софистикой”, по своему существу связанной с Витгенштейном. Решающая важность языка и его переменчивости в разнородных играх, сомнения касательно уместности понятия истины, риторическая близость к эффектам искусства, прагматическая и открытая политика—вот сколько общих черт у греческих софистов и у множества современных направлений, что и объясняет, почему в последнее время умножились исследования и отсылки, посвященные Горгию или Протагору. Мы тоже сталкиваемся с необходимостью критиковать неукоснительное следование софистике—с полным уважением ко всему тому, о чем она учит в отношении нашей эпохи. Молодой Платон знал, что ему необ- ходимо и пройти дальше утонченных лабиринтов софистики, и обучиться у нее сущности вопросов своего времени. Так и мы. Вполне естественно, что процесс перехода между веком швов и веком нового начала философии отмечен господством софистов. Большая современная софистика—языковая, эстетизирующая, демократическая— выполняет свои подрывные функции, обследует тупики, составляет портрет того, что нам современно. Она столь же существенна для нас, как для Паскаля либертен: она уведомляет об особенностях нашего времени. Антисофистическая конфигурация матемы (учреждающей),
поэмы (отодвинутой), политики
переобоснованной) и любви (осмысленной),
философский жест, который я предлагаю, есть
жест платоновский. Наш век до сих пор был
антиплатоновским. Я не знаю ни одной темы,
которая была бы так распространена в самых
разных и самых разобщенных философских
школах, как антиплатонизм. Под рубрикой “Платон”
в философском словаре, выпущенном под
началом Сталина, значилось: “идеолог
рабовладельцев”—коротко и резко. Но
сартровский экзистенциализм в своей
полемике против сущностей видит Платона
своей мишенью. Но Хайдеггер датирует начало
забвения “платоновским поворотом”, каким
бы ни было его уважение к тому, что еще есть
греческого в светящейся прорези Идеи. Но
современная философия языка принимает
против Платона сторону софистов. Но мысль о
правах человека возводит к Платону
тоталитарное искушение—так, в частности,
подсказывает Поппер. Но Лаку-Лабарт
стремится выявить в двусмысленном
отношении Платона к мимесису исток судьбы
политики на Западе. Трудно пере- Великим “изобретателем” современного
антиплатонизма на заре подшития философии
к поэме, из-за того Не приходится сомневаться, что Ницше
одолел ее надолго. Действительно, наш век “излечился”
от латониз- |
11 Родовое |
Из большой софистики современный философ
удерживает следующее: бытие по своей сути
множественно. Уже Платон в “Теэтете”
указывал, что лежащая под сфистическим
предложением онтология местится во
множественной подвижности бытия и,
справедливо или ет, прикрывал эту онтологию
именем Гераклита. Но Платон сохранял права Единого. Наша ситуация куда сложнее, ибо нам, наученным большой современной софистикой, нужно принять к сведению, что после суровых аватар наш век станет веком оспаривания единого. Безбытийность Единого, беспредельная властность множественного—после них повторяться мы не можем. Бог действительно мертв, как и все категории, зависевшие от него в строе мысли о бытии. Нам проходом послужит платонизм множественности. Платон полагал, что сумеет разрушить
языковую и риторическую вариантность
софистики, исходя из апорий онтологии
множественности. Конечно же, столкнемся с
этим сочленением гибкой готовности языка (теория
Витгенштейна касательно языковых игр) с
множественностью форм предъявления (например,
тонкие описательные дознания Делеза) в свою
очередь и мы. Но слабое место сменило
положение: мы должны принять
множественность и, скорее, пометить
радикальные пределы того, что способен
создать язык. Отсюда и коренной характер
вопроса о неразличимости. Главная трудность связана с категорией
истины. Если бытие множественно, как
сберечь эту категорию, ведь ее спасение—истинный
центр тяжести любого платоновского жеста?
Чтобы имелась истина, не нужно ли прежде
всего заявить о Единстве множественности, и
не по поводу ли этого Единого и возможно
истинностное суждение? Кроме того, если
бытие множественно, нужно, чтобы
множественна была также и истина—или не
имела бытия. Но как представить себе истину
множественной в своем бытии? Твердо
придерживаясь множественности, большая
современная софистика отказывается от
категории истины, как уже поступали и “релятивисты”
софистики греческой. Начало процессу
истины от имени множественного могущества
жизни опять же кладет Ницше. Так как мы не
можем не подпасть под юрисдикцию этой
власти над мыслью о бытии, необходимо
предложить доктрину истины, совместимую с
неустранимой множественностью бытия-как-бытия.
Истина может быть только особым
производством некоей множественности. Все
дело в том, что эта множественность не будет
подчинена авторитету языка. Она будет или,
скорее, окажется неразличимой. Центральной является здесь категория
родовой множественности. Она сможет
основать платонизм множественного,
позволив помыслить истину сразу и как
множественный результат особой процедуры,
и как дыру (или изъятие) в поле именуемого.
Благодаря ей станет возможно принять
онтологию чистой множественности, не
отказываясь от истины и не признавая
определяющий характер языковых вариаций.
Кроме того, она служит шпангоутами тому
мыслительному пространству, в котором
собираются и располагаются как совозможные
четыре условия философии. Поэма, матема,
изобретенная политика и любовь в своем
современном состоянии окажутся в
действительности не чем иным, как режимами
действенного—во множественных ситуациях—производства
родовых множественностей, составляющих
истину этих ситуаций. Поначалу понятие родовой множественности
возникло в сфере математической
деятельности—его в начале шестидесятых
годов предложил Пол Коэн для разрешения
зависшей почти на целое столетие
совершенно технической проблемы, которая
касалась “мощности” (то есть чистого
количества) определенных бесконечных
множеств. Моя цель здесь—всего лишь указать, почему
разумно считать, что родовая
множественность есть тип бытия —Поскольку она должна быть истиной
множественности—и при этом не прибегая к
трансцендентности —Поскольку бытие множественно и нужно,
чтобы истина была, истина будет некоей
множественностью, стало быть—множественной
частью ситуации, истиной которой она
является. Само собой разумеется, она не
будет “уже” данной, или предъявленной,
частью. Она станет результатом особой
процедуры. В действительности эту
процедуру можно запустить в ход только из
точки дополнения, из чего-то, что превышает
ситуацию, то есть из некоего события. Истина
есть бесконечный результат случайного
дополнения. Любая истина пост-событийна. —Поскольку бытие ситуации—ее
несостоятельность, истина этого бытия
представится как произвольная
множественность, безымянная часть,
состоятельность, сведенная к предъявлению
как таковому, без предиката или
именуемой особенности. Истина будет тем
самым родовой частью ситуации, “родовое”
же означает при этом, что она является ее
произвольной частью, что в ситуации она не
говорит ничего особенного—разве что как
разо ее множественном бытии как таковом, о
лежащей в ее основе несостоятельности.
Истина и есть та минимальная
обоснованность (часть, внепонятийная
имманентность), Поэма, матема, изобретенная политика и
любовь в точности и составляют различные
возможные типы родовых процедур. То, что они
производят в различных ситуациях (неименуемое
в самом языке, мощь чистой буквы, общая воля
как анонимная сила всякой именуемой воли и
Двоица полов как то, что никогда не
считалось за одно),—всегда всего лишь
истина этих ситуаций под видом некоей
родовой множественности, зафиксировать имя
которой, наперед распознать ее статус не
может никакое знание. Исходя из подобного понятия истины как
пост-событийного производства родовой
множественности в си- Родовое в концептуальном ядре
обращенного к множественности
платоновского жеста основывает запись и
совозможность современных условий
философии. Об изобретенной политике, коли
она существует, нам известно—по крайней
мере с 1793 года,—что сегодня она может быть
только эгалитарной,
антигосударственной, провешивающей сквозь
толщу исторического и социального родовое
в человеке и деконструкцию прослоек, упадок
дифференциальных или иерархических
представлений, приятие некоего коммунизма
особенностей. О поэзии— что она
прощупывает неотторгнутый,
предоставляемый всем, не орудийный язык,
речь, основывающую родовое в самой речи. О
матеме—что она схватывает множествен- Философия сегодня—мысль о родовом как
таковом, которая начинается, началась,
поскольку “раскроется величие, любое,
подобно незапамятной Тени”. |
ПРИЛОЖЕНИЕ
1 10 и 17 декабря 1988 года Международным
философским коллежем был организован цикл
публичных выступлений по поводу выхода в
свет ниги Алена Бадью “Бытие и событие”
(1988). |